Шепард достал платок и отер лоб. Ему удалось выжать из себя улыбку.
Джонсон закатил глаза.
— Не верите вы мне, — сказал он. Как в тот вечер, позавчера, в темной спальне, голос его звучал надтреснуто. — Сами прикидываетесь, что доверяете незнамо как, а сами ни фига не доверяете. Все вы на один лад, почуете, что пахнет керосином, и поминай как звали. — Надтреснутый голос стал деланным, дурашливым. В нем слышалась нескрываемая издевка. — Не верите мне. Не доверяете, — причитал он. — А между прочим, соображения в вас не больше, чем в том легавом. Насчет следов — это он ловил меня. Не было ведь следов. Там у черного хода все залито бетоном, а ноги у меня были сухие.
Непослушной рукой Шепард сунул платок в карман. Он осел на диван и опустил глаза на ковер. Увечная нога Джонсона оказалась в поле его зрения. Латаный опорок ощерился на него в наглой усмешке Джонсона. Шепард вцепился в край дивана, так что побелели костяшки пальцев. Его сотряс приступ леденящей ненависти. Он ненавидел ботинок, ненавидел эту ногу, ненавидел мальчишку. Он побледнел. Он задыхался от ненависти. Он не узнавал себя.
Он схватил Джонсона за плечо и яростно стиснул — так хватаются, чтобы не упасть.
— Слушай, — сказал он. — Ты заглядывал в окно мне назло. Это единственное, чего ты добивался, — поколебать мою решимость помочь тебе. Но мою решимость поколебать нельзя. Я сильней тебя. Я тебя сильней, и я все равно тебя спасу. Добро восторжествует.
— А если оно липовое, ваше добро? — сказал Джонсон. — Если оно неправильное?
— Моя решимость осталась неизменной, — повторил Шепард. — Я во что бы то ни стало спасу тебя.
Глаза Джонсона вновь загорелись ехидством.
— Ничего вы меня не спасете, — сказал он. — Вы еще погоните меня из этого дома. Ведь те два дельца тоже сработал я — и в первый раз, и в тот раз, когда мне полагалось сидеть в кино.
— Нет, я не прогоню тебя, — сказал Шепард. Слова звучали стерто, заученно. — Я тебя спасу.
Джонсон выставил голову вперед.
— Себя спасайте, — прошипел он. — Меня спасет Христос, больше никто.
Шепард отрывисто засмеялся.
— Оставь, меня не проведешь, — сказал он. — Это я еще в колонии вымел у тебя из головы. От этого я по крайней мере тебя избавил.
Лицо Джонсона напряглось. Его исказило такое отвращение, что Шепард невольно отшатнулся. В глазах мальчишки, как в паре кривых зеркал, он увидел себя страшилищем, уродом.
— Ну, я вам покажу, — прошипел Джонсон. Он сорвался с места и опрометью кинулся к двери, точно не желал провести с Шепардом лишнюю секунду — но то была дверь в коридор, а не в переднюю. Шепард повернулся на диване и посмотрел назад, куда только что скрылся Джонсон. Он услышал, как хлопнула дверь его комнаты. Значит, он не уходит. От прежнего упорства в глазах Шепарда не осталось и следа. Они смотрели тускло, безжизненно, как если бы слова подростка лишь сейчас дошли до глубин его потрясенной души и наступило откровение.
— Хоть бы он только ушел, — неслышно сказал он. — Хоть бы ушел теперь по собственной воле.
Утром Джонсон явился к завтраку в пиджачной паре с дедова плеча, которая была на нем, когда он пришел в первый раз. Шепард сделал вид, будто не замечает ничего необычного, хотя даже беглого взгляда было довольно, чтобы сказать ему то, что он знал и так, — что он попался, что отныне возможна лишь война на измор и победит в ней Джонсон. Зачем, зачем подвернулся ему на пути этот мальчишка. Сострадание изменило ему, он был опустошен. Он поспешил уйти из дому и целый день с ужасом думал о той минуте, когда пора будет возвращаться. Правда, в нем теплилась надежда, что, может быть, к тому времени Джонсон исчезнет. Может быть, дедов костюм означал, что он собрался уходить. К вечеру надежда окрепла. С замирающим сердцем подходил он к своему дому, открывал дверь.
В передней Шепард остановился и бесшумно заглянул в гостиную. Его лицо вытянулось, разом постарело, под стать его седине. Мальчики сидели рядышком на диване и читали вместе какую-то книгу. Щека Нортона прильнула к черному рукаву Джонсона. Джонсон водил пальцем по строчкам. Два брата — старший и младший. Долгую минуту Шепард одеревенело глядел на эту картину. Потом шагнул в комнату, снял пиджак и бросил его на стул. Его не заметили. Он прошел на кухню.
Вечером перед уходом Леола оставляла ужин на плите, на стол подавал его Шепард. У него ныла голова, нервы были натянуты. Он опустился на табуретку и поник в тягостном раздумье. Нельзя ли чем-нибудь привести Джонсона в такое бешенство, чтобы он ушел сам? Вчера, например, он рассвирепел, когда ущемили в правах Христа. Да, Джонсон, может быть, рассвирепеет, но самому-то гадко. Отчего бы прямо не попросить его уйти? Признать свое поражение. Тошно, как подумаешь о новом столкновении с Джонсоном. Мальчишка держится так, будто это он, Шепард, виновен; будто видит в нем нравственного урода. Он же вправе, не хвастаясь, считать себя хорошим человеком, ему себя не в чем упрекнуть. А ощущения, которые сейчас вызывает в нем Джонсон, — они безотчетны. Разве он не хотел бы испытывать сострадание к этому подростку. Разве не хотел бы оказаться в силах ему помочь. Ах, наступило бы уж то время, когда в доме не останется никого, кроме него и Нортона, когда справляться нужно будет лишь с бесхитростным себялюбием сына да с собственным одиночеством.
Он встал, снял с полки посуду и подошел к плите. Рассеянно накладывал на тарелки мясное рагу с овощами, стручковую фасоль. Когда все было на столе, он позвал мальчиков ужинать.