— Мне не в чем себя упрекнуть, — повторил он. Хрипло, безжизненно звучал его голос. — Я делал для него больше, чем для родного сына. — Безумная тревога внезапно обуяла его. Он услышал ликующий голос Джонсона. Ты в когтях сатанинских.
— Мне не в чем себя упрекнуть, — начал он снова. — Я делал для него больше, чем для собственного ребенка. — Он услышал свой голос как бы из уст своего обвинителя. Он повторил эти слова про себя.
Медленно с его лица схлынула краска. Оно стало почти серым под нимбом седых волос. Слова проносились в его сознании, и каждый слог отдавался тупою болью. Рот его искривился, он закрыл глаза, пронзенный откровением. Перед ним возникло лицо Нортона, потерянное, несчастное, один глаз чуть приметно тяготел к виску, как бы не в силах прямо взглянуть в лицо горю. Сердце Шепарда стеснилось омерзением к себе, таким страстным и отчетливым, что ему стало нечем дышать. Он прожорливо набрасывался на добрые дела, тщась начинить ими свою пустоту. Он забросил родное дитя ради того, чтобы тешить свое тщеславие. Провидец дьявол, искуситель сердец, глумливо следил за ним глазами Джонсона. Собственный образ, созданный им в воображении, съежился и истаял, оставив после себя черную тьму. Шепард сидел в оцепенении, скованный ужасом.
Он увидел Нортона у телескопа — спина и уши, больше ничего, увидел, как взлетает его рука, машет изо всех сил. Прилив нестерпимой любви к сыну захлестнул его, как новый прилив жизни. Преображенное, ему явилось лицо мальчика, образ его спасения, осиянный светом. Шепард застонал от радости. Он ему все возместит. Никогда больше не даст ему страдать. Будет ему и отцом и матерью. Он вскочил и кинулся в комнату сына — поцеловать, сказать, что любит, что никогда больше не предаст его.
В комнате Нортона горел свет, но кровать стояла пустая. Шепард повернулся, взбежал по чердачной лестнице и на верхней ступеньке отпрянул назад, словно от края пропасти. Треножник был опрокинут, телескоп валялся на полу. Над ним, в дремучем переплетении теней, висел мальчик, чуть пониже балки, с которой он отправился в свой космический полет.
Окно спальни миссис Май было невысоко и выходило на восток, и бык, посеребренный луной, стоял под ним, подняв голову, словно ждал, как некий терпеливый бог, явившийся искать ее любви, когда же в комнате послышится движение. Но окно оставалось темным, а ее дыхание слишком легким и не было слышно снаружи. На луну набежали облака, покрыли его тенью, и в темноте он принялся обрывать живую изгородь. Потом они проплыли, и он снова возник на том же месте, размеренно жуя и высоко держа на челе зеленый венок, который он выдрал себе, зацепивши рогом ветку. Когда луна снова удалилась со сцены, о том, где он стоит, можно было догадаться лишь по мерному звуку жующих челюстей. Внезапно окно розово озарилось. Полосы света упали на быка сквозь щели жалюзи. Он отступил на шаг и наклонил голову, словно показывая венок у себя на рогах.
С минуту изнутри не доносилось ни звука, потом, когда он снова поднял венчанную голову, сдавленный женский голос сказал ему грубо, как говорят собаке: «Пшел отсюда, ну! — и добавил как бы про себя: — Чей-то беспородный бык, у негров сбежал, наверно».
Он взрыл землю копытом, и миссис Май, которая стояла, вытянув шею, у самого окна, поспешно сомкнула жалюзи, чтобы он не вздумал ринуться сквозь живую изгородь на свет. Несколько мгновений она еще так стояла, подавшись вперед и выжидая, и просторная ночная сорочка обвисала на ее узких плечах. Вокруг головы у нее аккуратно зеленели резиновые бигуди, а лицо было гладким, как гипс, под слоем белкового крема, который разглаживал морщины, покуда она спала.
Еще во сне она слышала этот размеренный жующий звук, будто что-то пожирало одну из стен дома. И знала, что это продолжается с давних пор и что это что-то уже сжевало все, от забора до самого дома, и теперь жует стены и так же размеренно и спокойно сжует и дом, и ее самое, и ее сыновей, и пойдет дальше, и сжует все, кроме Гринлифов, — все-все, пока не останутся одни только Гринлифы на маленьком собственном островке посреди того, что было прежде ее владением. Когда оно дожевало до ее локтя, она вскочила и, окончательно проснувшись, увидела, что стоит посреди спальни. Что это за звук, она поняла сразу: корова гложет кусты под окном. Мистер Гринлиф оставил открытыми ворота усадьбы, и у нее на лужайке уже, конечно, все стадо. Она включила тускло-розовую настольную лампу и, подойдя к окну, открыла жалюзи. Бык стоял в четырех шагах от нее, угловатый и длинноногий, и безостановочно жевал, как деревенский верзила ухажер.
Пятнадцать лет, думала она, возмущенно вглядываясь в темноту, пятнадцать лет чужие свиньи разрывают ее овсы, чужие мулы валяются на ее лужайке, чужие беспородные быки кроют ее коров, и она должна все терпеть. Этот вот, если его немедленно не загнать, продерется через изгородь и к утру перепортит ей все стадо — а мистер Гринлиф спит сладким сном в полумиле отсюда, у себя в сторожке. И единственный способ позвать его — это одеться, вывести машину, доехать до сторожки и разбудить его. Прийти он придет, но выражение его лица, весь вид и самое его молчание будут красноречиво говорить: «Вот уж не подумал бы, что двое сынов допустят свою мамашу разъезжать этак посреди ночи. Будь это мои сыны, они бы загнали быка сами, и дело с концом».
Бык опустил голову и потряс рогами, и венок соскользнул вниз и лег ему на лоб наподобие устрашающего тернового венца. Вот тогда она и закрыла жалюзи, и через несколько мгновений он с шумом удалился.